Эхо симбиота. Том II. Чужая жизнь - Дмитрий (Michael Smith)
— Он вырастил моих детей почти вместе со мной. Лечил, ругал, учил читать то, что мне самой не приходило в голову им давать. Я не могу думать о комнате, где его нет, и всё равно должна думать, что сегодня поесть всем остальным. Не считайте это спокойствием.
Я помог ей убрать нарезанное. Она позволила, не давая нового поручения, потом попросила донести чашку до доктора. Я пошёл с чашкой и впервые за несколько дней не взял ни одной тетради.
* * *
Руднёв сидел в кровати, опираясь на подушки. На столике лежало письмо, ради которого он просил Анну зайти. Я узнал бумагу: старый ответ, который мы когда-то несколько раз перечитывали, радуясь чужому интересу к нашим наблюдениям. Теперь доктор вернул его на стол и предложил мне сесть.
Я спросил, зачем он достал именно это письмо. Руднёв объяснил, что хотел проверить, не преувеличивал ли в памяти надежды, которые тогда появились. Не преувеличивал; мы действительно слишком обрадовались нескольким осторожным словам. Он улыбнулся и прибавил, что человек способен всю жизнь оставаться легковерным в одном предмете, даже если в остальных вполне умеет сомневаться.
Разговор получался обычным. Мы вспоминали, как готовили ответ, как я настаивал на подробностях, а он вычёркивал половину, чтобы не возникло вопросов о происхождении крови. Доктор говорил медленно, но не отказывался. Я впервые заметил, сколько времени отнимало у него ожидание моих тревожных вопросов: теперь их не было, и он мог закончить мысль прежде, чем мне понадобилось измерять её опасность.
Потом он спросил, ответил ли я Тимофею на последнее письмо. Я ответил, что да, но про поездку ничего определённого не написал. Руднёв некоторое время смотрел на чашку, затем попросил после зимы всё-таки съездить, если обстоятельства позволят.
— Мы опять начинаем? — спросил я.
— Нет. Я не отправляю вас прощаться с другими, пока ещё можно. Тимофей живёт, ждёт, сердится на вас. Это достаточно хорошая причина приехать, не прибегая к смерти.
Я кивнул. Руднёв отпил, поставил чашку неловко и попросил поправить блюдце. Я поправил, снова сел и несколько минут искал вопрос, который нельзя было выдать за заботу о здоровье.
— Ночью сильно боитесь? — спросил наконец.
Он не удивился. Посмотрел на дверь, которая оставалась закрытой, и ответил:
— Бывает. Особенно когда нужно сесть, а сил мало. Вы рядом, позвать можно, но сначала всё равно пытаюсь сам. Не потому, что хочу доказать вам что-нибудь. Просто лежать и ждать помощи страшнее, чем двигаться.
— Почему не зовёте сразу?
— Не всегда понимаю, что уже пора. А иногда думаю: сейчас пройдёт. Вы ведь тоже так делаете, когда вам плохо.
Я хотел сказать, что со мной другое, и не сказал. Он знал, что другое; это не отменяло похожего движения страха.
— Боюсь заснуть, — продолжил Руднёв. — Потом боюсь не заснуть, потому что утром будет хуже. Очень неудобное устройство. Все мои рассуждения о том, как следует относиться к возрасту, в такие часы бесполезны. Я врач, видел смерть достаточно близко, но собственного последнего утра это мне не облегчает.
Я слушал. Оказалось трудно не утешать, не возражать, не предлагать немедленно позвать Маркова. Руднёв видел усилие и говорил тише, будто старался помочь мне его выдержать.
— Днём легче. Приходит Анна Васильевна, ругает за недоеденное. Фёдор приносит письмо. Девочку показывают, как будто она каждый день должна совершать новый подвиг. Вы начинаете передвигать кресло. Я занят. А ночью лежу и представляю, как вы утром входите, говорите обычное, а я уже не отвечаю.
Я встал, прошёл до окна и вернулся. Он не удерживал. Дал остановиться самому.
— Я хочу попробовать, Михаил.
Вот ради чего мы оба терпели этот вечер. Я знал, что услышу, и всё же на секунду не смог понять, как продолжать.
— Сейчас?
— Не сейчас. Сначала ещё раз разобрать всё. Без поспешности. Но я хочу, чтобы вы перестали отвечать мне до того, как я попросил.
Я сел ближе. На его руках проступали вены, кожа была тонкой, ногти неровными. Руки доктора я помнил в другом свете: возле ран, над записями, с мокрой тканью, которую он отжимал, не думая о боли в пальцах. Теперь я смотрел на них и понимал, что любое сказанное слово может окончательно привести нас к действию.
— Свежесть крови не доказана, — начал я. — Мы нашли совпадения. Если реакция станет сильнее, ваше сердце может не выдержать. И даже если выдержит, передачи может не быть. У людей уже бывали жар и ломота, а потом ничего не происходило.
— Знаю.
— Вы говорите так, будто знание всё исправляет.
— Нет. Оно делает меня человеком, который выбирает, понимая, чего бояться. Если бы я не знал, вы имели бы право объяснить. Вы объяснили. Я сам половину этого записал.
— Вы раньше останавливали меня, когда оснований было мало.
Руднёв помолчал. Я ждал удобного ответа, но он не дал.
— И сейчас остановил бы, если бы вы хотели найти другого больного и убедить его нашей надеждой. Я не предлагаю этого. Я говорю о себе. Для меня ожидание стало другим риском. Не лучшим, не худшим на бумаге — моим. Если мы будем ждать ещё год, ответа, скорее всего, не прибавится, а меня может не быть.
Я спросил, значит ли это, что болезнь даёт право на любую попытку. Он покачал головой: любую он не собирается предлагать. Потом попросил воды, выпил и долго смотрел на меня, прежде чем продолжить.
— Вы можете отказаться. Я не требую вашей крови как долг за то, что лечил вас. Если вы не сможете, будем жить дальше столько, сколько получится. Но не говорите, что отказываете ради моего решения. Решение у меня есть. У вас другое.
От этого мне стало почти невыносимо. Я мог спорить с отчаянием, с ошибкой, с торопливостью. Его спокойное признание моего права на отказ лишало меня привычного противника. Передо мной сидел друг, который просил помочь в опасном деле, а я хотел сохранить возможность думать, что просто охраняю его от собственной слабости.
— Если бы вы были на моём месте, согласились бы? — спросил я.
Руднёв ответил не сразу.
— Не знаю. Хотел бы думать, что выслушал бы. Но, может быть, тоже ходил бы по складу и считал железо вместо разговора. Я не настолько справедлив к близким, чтобы обещать правильное поведение заранее.
Я невольно