Сын помещика 16 - Никита Васильевич Семин
Оом сделал в уме пометку — уже которую за вечер. Формулировка была уже готова: отметить в отчете, что программа содержала призывы к свободомыслию, и рекомендовать впредь согласовывать репертуар.
Шестов смотрел на расширенные зрачки своего подопечного почти с отчаянием. Он был готов прописать постельный режим здесь же, в зале.
Боголюбов вскинул голову и на тридцать секунд забыл про все: человек под небом с поднятыми руками, и солнце над ним. Он набросал это на листе в четыре линии — фигуру, небо, лучи — и решил, что вернется к этому в мастерской и напишет маслом. Без названия, без объяснений: человек и небо.
Оттон Борисович нахмурился. «Для чего мы напридумывали законов?» — офицер, для которого закон был основой службы, а государство — делом жизни, услышал это как вызов, и вызов отчетливый. Он посмотрел на Строганова через проход; граф побагровел. Но потом Сергей Николаевич услышал дальше — про то, чтобы посмотреть на мир глазами детства. И это его остановило. Он вспомнил себя двадцатилетним, вернувшимся из Европы, с идеями о том, как переделать училища и уезды, и вспомнил, что сам тогда полагал старые законы помехой. Он промолчал. И задумался, а не осудил.
А после всего — после сказок, лирики, призыва к небу — Роман запел про Сусанина.
Цесаревич слушал, затаив дыхание. Эту историю он знал с детства, с оперы, которую в доме пели и играли десятки раз. Но там был хор, там были кулисы и оркестровая яма, а здесь — в глухих лесах седой холоп молча вел врагов во тьму, и ветер заметал следы, и лях ступал в глубокий снег, не ведая беды. Крестьянин знал дорогу. Крестьянин вел их на смерть. И знал это с самого начала.
Рихтер поднялся первым. Эту песню уже исполняли раньше, и она была принята императором благосклонно, а потому можно не сдерживать своих чувств. Оттон Борисович встал не по команде — потому что не мог сидеть: он знал, что такое вести людей туда, откуда возвращаются не все, и знал, как это делается — молча.
Затем поднялся Строганов. Граф встал тяжело, медленно, опираясь рукой о спинку кресла, как человек, который не встает по знаку, а просто считает, что нельзя иначе. И выпрямился, держа спину, как на параде. Он служил трем императорам и знал, что без такой верности не бывает империи.
Николай встал третьим, и по лицу его текли слезы, но он не вытирал их, потому что не замечал.
Но их заметил Шестов. Как и учащенное дыхание, дрожь в руках. Он уже знал, что скажет государю: не запрещать, но не повторять.
Боголюбов карандаш отложил. Зимний лес, снег по пояс, фигуры, бредущие вглубь, и старик впереди — такое не набрасывают второпях. Такое он, может статься, напишет через год: большое полотно, темное, снежное, с одинокой фигурой впереди.
Перовский и Строганов-младший, которые весь вечер хлопали, подпевали и поднимали руки, теперь стояли молча и прямо. Оба — дворяне, оба будущие офицеры, и каждый из них в тот вечер впервые подумал о том, что придет день, когда и ему, возможно, придется вот так — молча вести, зная, чем кончится.
Единственный, кто остался сидеть — брат наследника, Александр. Но не из-за того, что песня его не задела. Наоборот, его проняло, даже несмотря на то, что слышал он ее второй раз в жизни. И от того проняло еще сильнее, чем в первый раз. В этот момент в нем билась одна мысль: если придется — я буду как он. Я буду молча вести, зная, что это смерть, и не отступлю.
Последняя нота затихла.
В зале стало тихо — так тихо, что было слышно дыхание присутствующих. А затем раздались аплодисменты.
Глава 20
28 января 1860 года
Петербург. Зал Дворянского собрания
Аплодисменты ударили сразу, едва затихла последняя нота, и в пустом зале прозвучали гулко, как бьют в пустой бочке.
Мы вышли из-за инструментов и выстроились в линию. По центру стоял я, рядом — Венявский со своей скрипкой в опущенной руке, по левую руку от него — Тишков и наш варганщик с девушкой из подпевки. Справа от меня — Настя, гитаристы Иван и Андрей, старик Завадский. Бродников так и остался закулисами — Тишков сумел вывести все партии без него. Выждав паузу, мы поклонились, а я вспоминал, как наши зрители реагировали на исполнение.
Цесаревичу концерт определенно понравился больше всего. Да, он побледнел на «Колобке», сжимал подлокотники, брал брата за руку на «Леснике» и потом, на «Баннике», все же улыбнулся. Я видел, как Александр просидел обе половины концерта с каменным лицом, и как Рихтер поднялся на «Жизни за царя» раньше всех, а Строганов — тяжело, опираясь о кресло, и как граф перед тем багровел на строчке про законы. Все это было у меня перед глазами, и было понимание — многие вещи, особенно старшему поколению, пришлись не по душе. Но с расположением завершающей песни Генрик определенно угадал. Если бы мы исполнили нечто вроде «Как на войне» в конце, то сейчас аплодисментов бы не было. А ведь запоминается больше всего как раз начало и концовка. Концовка даже больше.
Еще несколько раз поклонившись, мы ушли за кулисы. Я вытер лицо платком, взял у Тишкова воды, отдал распоряжение собирать инструменты, а Настю увел в уголок и заставил сесть.
— Как я спела? — спросила она шепотом.
— Великолепно, — заверил я ее. — Ни одной ноты мимо.
Она облегченно кивнула и прикрыла глаза.
Тут же прибежал служитель и сказал, что его императорское высочество изволили меня спрашивать.
Я вернулся в зал, где тут же ко мне навстречу пошли все гости этого нежданного концерта.
Цесаревич подошел первым, пока его свита отстала, давая нам время перекинуться парой слов.
— Роман Сергеевич, — начал он и подал руку. — Благодарю вас.
Я пожал. Он руки не отпустил, накрыл второй сверху и на