Сын помещика 16 - Никита Васильевич Семин
Боголюбов рисовал уже вторым листом: после последней строки быстро и коротко набросал новый эскиз — одного человека в темной бане, с испуганными глазами. Это была уже не картинка.
Перовский и Строганов-младший хохотали открыто, не сдерживаясь, и хлопали в такт. Но когда дошли до гнева, оба на секунду замолчали. Потом засмеялись снова — и забыли. Не совсем.
Песня про банника помогла перевести зрителям дух, а вот следующую вещь в зале поняли не все.
Песня была о страннике, который ходит по чужим дорогам и собирает легенды. Не пелось в ней ни про бой, ни про любовь, ни про чертовщину: только про сумрак, рощи, мосты, фолианты в котомке, чернила с пером, которые он оставит потомкам. Ритм был неспешный, гитары шли мягко, и голос звучал почти как чтение вслух.
Николай затих и расслабился. Эта песня была ему родной по строю — как поэзия, которую он знал и любил с детства, но поданная иначе: не стихами со страницы, а спетым рассказом. Только вот поэт, написавший это, не был похож ни на одного из тех, кого он знал.
Шестов отдыхал — уже второй номер подряд без потрясений, это было почти счастье.
Александр заскучал. Ему были чужды и туман, и полутона: он человек прямой, ему нужно, чтобы было сказано, куда идти и что делать. Он сидел смирно и ждал следующую композицию.
Друзья цесаревича стали шептаться. Один из них, тот, что повыше, что-то сказал про мотылька, которого нет — и оба подавились смехом; Оом посмотрел на них через плечо, и они притихли.
Рихтер прислушался: вот это было уже ближе к тому языку, который он понимал. Мелодично, складно, с настроением. Внутренне он даже попробовал подобрать это на фортепиано — и остался недоволен: гармония стояла на месте, не развиваясь, и оттого вещь казалась длиннее, чем была.
Боголюбов закрыл глаза и увидел пейзаж, который не смог бы написать: слишком он был внутренний, без берега и без неба. Ему стало от этого сладко и печально, как бывает, когда видишь то, что хочется изобразить, но не умеешь еще.
А Строганов вдруг подался вперед. Впервые за весь вечер он смотрел на сцену не как попечитель, а как человек. Собиратель дорог и книг, тот, кто оставляет потомкам фолианты и чернила, был ему понятен и близок: он сам ездил по губерниям, сам собирал — людей, училища, сведения — и он знал, чего стоит оставить после себя след, а не шум. Он даже усмехнулся тихо, на мгновение — про музу, которая никогда не любила и только прикидывалась милой. За этой песней он впервые за вечер посмотрел на солиста не с подозрением, а с любопытством.
Затем пошли две любовные вещи подряд, и на них зал повел себя так, как ведет себя любая комната, где старшие и младшие сидят рядом.
В новых песнях не был ни метафор боя, ни иносказаний — просто и прямо, и от этой прямоты делалось теснее, чем от всех прежних композиций. Так еще и использование преимущественно гитар позволяло потом, позже, повторить эти песни уже в домашнем кругу, или перед любимой.
Николай Александрович покраснел и отвел взгляд — в сторону, к окну, куда угодно, только не на сцену. Он был в том возрасте, когда об этом не говорят, а думают непрерывно, и слушать такое в полутемном зале, рядом с наставником, рядом с братом, было почти невыносимо. И — он поймал себя на этом — завидно. Ему вдруг захотелось, чтобы и про него когда-нибудь спели так.
Шестов отметил прилив крови к лицу наследника и переложил карандаш в другую руку: за этим он тоже следил.
Брат Николая покраснел до корней волос, до ушей, и потому уставился в пол и не поднимал головы до конца обеих вещей. Он думал о девушке, которой еще не знал, о той, что когда-нибудь придет — и ничего дурного в этих мыслях не было, и оттого делалось еще более неловко.
Боголюбов, напротив, оживился. Он уже вел карандашом по листу: женщина под дождем, темное пальто, капли на плече, ничего особенного — и все-таки трогательно, как у французов, которых он видел в Париже, только по-русски.
Перовский и Строганов-младший перестали шептаться и толкаться. Оба слушали жадно и оба — не глядя друг на друга, потому что каждый думал про свою: про барышню, которую видел на балу, про ту, что живет на Тверской, про кого-то, о ком вслух не говорят. Строчку про то, что стоит приказать — и вспыхнешь, оба запомнили. Потом они много раз выдавали ее за свою.
Следующая вещь была тише и исполнялась полностью женским вокалом. Пелось в ней о том, что человек любит другого не за то, кто тот есть, а за то, каким он становится рядом с ним.
Николай задумался всерьез. Ему, которого с утра до вечера окружали наставники, расписание, церемониал и надзор, эта мысль показалась не просто красивой, а запретной: быть собой. Он никогда не сказал бы этого вслух, но он это запомнил. Оом снова повторил за ним наклон, а Николай Шестов ничего не отметил: сердце у его высочества билось ровно.
Александр понял сразу и целиком, без всякой философии. Он не умел разбирать оттенки, зато умел узнавать верное: да, именно так. Мысль была простой, и она ему подошла.
Оттон Борисович отметил для себя: мысль оригинальная, прежде такой не встречалось.
Граф на секунду замер. Это ему было знакомо лучше, чем любому в зале: он любил свою жену именно за это, за то, что подле нее был лучшим собой, и знал, каково это — потерять. Он не подал вида. Но после этой вещи он смотрел на музыкантов уже не как на смутьянов, а как на то, что предстоит разобрать.
Молодые кивнули: да, так. Про свободу в припеве они не поняли — какая еще свобода? — но припев запомнили и потом тянули его в коридорах.
Боголюбову понравилась образность: одна планета в пустоте, такая, что рядом есть ты. Он попробовал это увидеть и не смог, и то, что не смог, его заинтриговало.
Предпоследней шла отчасти знакомая вещь — «Руки к небу». Пусть никто в зале вживую эту песню раньше не слышал, но уж в журналах читали о той баталии, что развернулась вокруг нее между молодым солистом и Чернышевским. А потому всем было интересно самим услышать изначальную версию.
Николай Александрович слушал, приоткрыв