Сын помещика 16 - Никита Васильевич Семин
Оом побледнел вместе с ним — аккуратно, на полтона тише, как человек, который повторяет настроение начальства, не смея повторять его в полную силу.
Доктор Шестов смотрел не на сцену, а на лицо своего подопечного, и в голове у него уже шла своя работа: пульс, дыхание, краска. Он видел, как у наследника разошлись зрачки, и мысленно поставил в столбик: бром, валерьянка, покой.
Александр слушал, тоже вцепившись в подлокотники, и было видно, что он не понимает, что с ним происходит. Он знал эту сказку так, как знают ее в деревне — не из книжки, а с голоса. И сейчас эту сказку у него на глазах перевернули и показали изнанкой, и он смотрел, не в силах отвести глаз.
Боголюбов уже достал из папки лист и водил по нему карандашом — быстро, коротко, не глядя на бумагу: темно-красное, черное, что-то круглое, катящееся сквозь дым.
Рихтер слушал с каменным лицом и разбирал. Он не понимал, зачем это написано так, но видел, что написано умело: ритм ровный, форма держится, финал сбит нарочно и от этого действует сильнее. Как балладу он это признавал; как музыку — не мог причислить ни к чему.
А вот граф Строганов сидел, стиснув зубы. Он собирал крестьянские сказки еще в молодости, ездил по губерниям, слушал старух, и то, что сделали сейчас со сказкой, он считал делом дурным по существу: невинное взяли и вымазали, а потом еще и выдали за народное.
Молодые — Перовский и Строганов-младший — сперва переглянулись с недоумением: колобок-то тут при чем? Потом оба притихли. Им было жутко, и им было смешно, и оба чувства шли вместе, отчего они толкали друг друга локтями и давились беззвучным, нервным хохотом.
Второй номер тоже был своеобразной сказкой. Здесь не было ни печи, ни бесноватой девы. Только ночь, дом, гость, старик с ружьем — и то, как хозяин говорит гостю: пойдем, приятель, в лес, там мои друзья хотят покушать. Голос в этой песне был не криком, а уговором, и от этого делалось не легче, а хуже.
Николай слушал, затаив дыхание. Ему случалось читать баллады, но в книге все это оставалось на бумаге, а здесь стояло перед ним в двух шагах былью, и вопрос, которым кончилась песня — что стало с путником? — остался без ответа. Он взял брата за руку, сам того не заметив.
Александр этого не заметил тоже. Он смотрел в сцену, и спина у него окаменела. Лес, волки, старик, у которого в руках ружье и который никуда не торопится — это было то, чего он боялся с детства и о чем никому не рассказывал. Он не показывал страха. Он просто сидел очень прямо и очень крепко держался.
Их наставник Рихтер слушал уже почти с одобрением. Разложи он эту вещь по листу — вышло бы чисто: завязка, развитие, удар, открытый конец. Такое можно печатать. Как песня — слишком просто, без развития гармонии. «Если бы ее взял Глинка и развил», — подумал он и сам не понял, комплимент это или упрек.
Сергей Николаевич все не мог отойти от прошлой песни, но старался и здесь вслушаться в слова, чтобы потом было, что сказать государю. Гостеприимство, за которым прячется смерть, он знал и без песен: он прожил в Петербурге достаточно, чтобы помнить год, когда друзья выдавали друзей, и доверие обходилось дороже любой измены. Вслух он ничего не сказал.
Боголюбов все никак не мог отложить свою папку с листами. В отличие от прошлого отделения, тут в каждой песне он видел образ. Быстро нарисовал темный дом, светлое окно, силуэты за окном, фигура старика в дверях. Он даже прикинул, что если это написать маслом, получится не хуже, чем у иного академика.
Молодые притихли. Шутки кончились: они вдруг поняли, что лесник — это не чудовище из сказки, а человек, который просто так вот улыбается и ведет тебя в лес, и что такие люди бывают не только в песнях.
Третья песня развеяла сгустившуюся атмосферу страха, хоть и тоже была не самой доброй сказкой. Но уж больно задорной.
Роман запел про старика, который живет в бане, следит за порядком, парит, обдает кипятком невежливых, а вороны сидят на крыше и терпеливо ждут своего часа. Пелось это с шуткой, почти присказкой, и в словах был тот самый крестьянский юмор, который понимают все, кто хоть раз ночевал в деревне.
Николай Александрович улыбнулся — впервые за всю вторую половину вечера. Ему, выросшему среди дворцовых комнат, банник был существом далеким, но не чужим: про него читали у Даля, про него рассказывали нянюшки. А тот, кто сейчас пел, вывел его не страшилищем, а хозяином при своем деле, с характером и правилами, и от этого делалось смешно и по-домашнему тепло. Оом улыбнулся вместе с наследником, ровно настолько, насколько это было прилично секретарю.
Лекарь Шестов позволил себе перевести дух. Пульс у его высочества выравнивался, лицо порозовело — работать можно.
Брат цесаревича между тем оттаял совсем. Ему баня была своим местом: он знал ее с детства — чад, веник, кадка, дым, и знал, что никакого банника, конечно, нет. Но что-то такое, отчего в бане делается не по себе, там все-таки есть. Он слушал уже без всякого страха, а с удовольствием узнавания.
Но в самом конце, когда все было спето и оставалось только досказать, прозвучала строчка — про то, что старик сам себя боится, когда злится.
Николай перестал улыбаться. Александр тоже. Оба — по-своему, но поняли, о чем это: не про нечисть, а про то, что сидит в человеке и может вырваться, если не держать. Александр запомнил эту строку так, как запоминают на всю жизнь, и впоследствии, когда много лет спустя его брало за горло собственное бешенство, он все вспоминал этого банного старика и говорил себе то же самое.
Рихтер рассмеялся — громче и простодушнее, чем от него ждали; он и сам, кажется, не ожидал, что засмеется. Банник, который парит невеж и обдает их кипятком, был ему понятен совершенно: это был старый служака, каких он знал десятками, и про себя Оттон Борисович кивнул — верно подмечено.
Строганов фыркнул — тихо, но так, что сидевший рядом Оом вздрогнул. Граф считал подобное легкомыслием: нечисть, ведущая себя как квартирмейстер, это фарс. Но ту же строку про собственный гнев он отметил, потому что прожил шестьдесят шесть лет и знал: