Конвой - Торстен Юнссон
Во время позднего ужина через иллюминаторы им был виден зеленый, как свет газовых ламп, светящийся на чернеющем фоне контур. Пол столовой был неподвижен и ровен; скованные шаги по нему казались чем-то непривычным. Почти все пассажиры оставили спасательные жилеты в каютах. Капитан Донован сказал небольшую речь и не упрекал их.
Когда они поднялись в салон, ясно и отчетливо слышался джаз канадской радиостанции, из репродуктора их обнимала мускулистая, технически выверенная американская сексуальная сентиментальность, напоминавшая Дюка Эллингтона. Впервые через выходящие на прогулочную палубу окна лился свет, расчерчивая в клетку коричневые сумерки под закрепленными на крыше палубы в стальных капсулах лампами. Вода насоса плескала у правого борта. Повсюду на палубе было безветренно, гавань окружали горы.
Боровский прошел дальше, мимо кают и салона; и окна света мелькали на его одежде, как кадры кинопленки. Он спустился по трапу на грузовую палубу, прошел по ее грохочущим, прогибащимся люкам, поднялся на бак[128] и немного постоял в скошенном остром углу релинга, глядя на воду, такую тихую и гладкую, что от одной капли далеко пошли бы широкие круги. Над всей гаванью стояла тихая умиротворенность, и он почувствовал, что не знает, как нужно вести себя в ней, среди стольких людей, которые не были врагами и не были соратниками, а были чем-то иным.
Он пошел и сел на катушку троса. Музыка из радиоприемника в салоне тихо доносилась и сюда, так что казалось, что сентиментальность в женском голосе, слышимом в отдалении, рассказывает об одиночестве столь же несомненном, каким казалось ему его собственное.
Завтрашний день и высадка представлялись ему вхождением в гигантскую, стремительно вращающуюся систему атомов, преимущественно состоящую из пустоты и промежуточного пространства, но с частицами настолько быстрыми, что создавалось впечатление тесноты; и включение в нее казалось ему броском из вегетативного и органического, возможно, медленно заживляющего состояния плавания в неорганическую физическую спешку, которую представляла собой Америка. Это беспокоило его, но еще его пугали собственная неблагодарность и неготовность. Он только решился повернуться спиной к континенту, где дезорганизованные группы клеток встали на путь пожирания друг друга и процесс так затянулся, что осознанный человек невольно отражал его внутри себя, истязаемый этими разрывами и трещинами, — и теперь готов был ощутить новый страх: нечто, куда он направлялся, представлялось холодным и неорганическим, продуваемым пустотой безразличия, пугая, быть может, не своими истинными размерами, а тем, что частицы казались так малы: субмолекулярно незначительны. Издалека, от салона и людей в нем, он слышал голос певицы, исполнявшей припев, намеренно неровно скользивший вдоль нужной ноты; теперь эта техника обретала для него смысл, совпавший с атональностью, вибрацию которой он чувствовал и в себе самом. I got out of there, пел голос внутри него. I got out of there, but what’s that to me now![129] И эти слова на чужом языке, поднимавшиеся в нем, казались более значимыми, чем что-либо на языке, бывшем его собственным, и он подумал: А сейчас — где ты, мое возвращение? Где она, где она?
Что еще за глупости, спросил он. Ich hab’ mein’ Sach’ auf Nichts gestellt — вот и получил, что хотел. Что ты собирался искать: свою потерянную юность. Осознание того, что великий ветер дует сквозь твои молекулы, и что все — иное, и поэтому — верно. Теперь ту же картину ты прикладываешь к тому, что тебя ждет, и боишься этого.
Это просто тишина на борту, потому что плавание подошло к концу, подумал он. Ты как будто рыболовная снасть: идешь ко дну, как только лодка останавливается. Но в какой момент я потерял то, что было у меня ночью? Он сидел, держа ладонь перед собой, и перевернул ее так, что то, что он держал в руке, беззвучно из нее выпало. Потом он подошел к релингу и стал смотреть на гладкую воду с отражающимся в ней рядом огней гавани.
Со стороны набережной ничего не доноси-лось, ни звука от города, которого было не видно. На расстоянии сотни метров от «Барамы» стоял в темноте большой грузовоз, черная тень над поблескивающей как соли металлов водой, наверху светились два иллюминатора. Они смотрели на него. Будет тяжело спать по ночам в непривычной тишине. В непривычной тишине. В непривычной тишине. Где-то беззвучно происходило медленное, но мощное обесценивание. Это несомненно, подумал он, это банальность, к тому же излишняя. Forget it[130], сказал он на другом языке, значившем теперь больше, forget it forget it forget it.
Это язык, на котором мне нужно научиться говорить как на своем, вынудил он себя подумать. Это язык, на котором говорят в мире атомов, куда я сойду утром; все атомы второпях приветствуют друг друга на ходу, когда траектории пересекаются. Ветер из Ничто уносит слова. Ich hab’ mein’ Sach’ auf Nichts gestellt: теперь так и есть: Ничто за тобой, оно разрушено, перед тобой Ничто, насколько тебе известно. Jump, — сказал он. It’s cool. Ain’t that what you’ve been asking for?[131] — попробовал сказать он и улыбнулся, потому что услышал, как это напоминает голос техасского юнца.
Потом он снова сел на катушку троса и стал слушать музыку. Она была жесткой наощупь, но доносилась издалека. Все вокруг него было совершенно неподвижно, и сигарета дымилась тихо, как в помещении, и на вкус была как в помещении. Когда он выпустил дым, его было видно в свете огней гавани.
Музыка в салоне смолкла. Стало совершенно тихо, и он сидел и размышлял, и через какое-то время вновь оказался там, откуда ушел навсегда. Он вспомнил улочку в гетто, напоминавшую Старый Город и поворачивавшую прямо перед тем домом, где он так часто бывал. В лунном свете в тишине-ожидании, стояла мадонна, блестя среди куч кирпичей на другой стороне улицы. Из окна падал лунный свет, он лежал на руинах и вытягивал чернеющие кривые силуэты-лесенки и светил через пустые отверстия окон, и хотя за день руины становились