Котёл - Арсений Громов
— Гордеев! Дегтярь у кого⁈ — крикнул Корнев.
— У Сёмина! — Старшина мотнул вбок.
Корнев перекатился к Сёмину — тот лежал с ручным пулемётом, дрожащими руками не попадая диском. Корнев выдрал у него ДП, лёг, упёр сошки в бугор. Он знал эту машину — разбирал на спор, на реконструкции, вслепую. Прицел — на вспышку, поправка на темноту, чуть выше. Очередь. Короткая, на три патрона, как учили, не поливом. Ещё. Ещё.
Немецкий пулемёт у сарая захлебнулся.
Не навсегда — Корнев знал, что не навсегда, что там сейчас меняют позицию или заводят второй номер. Но эти несколько секунд тишины — это были жизни.
— Тащи всех в лес, живо! — заорал он, не отрываясь от прицела. — Раненых — первыми! Я держу!
И они потащили. Гордеев — Гришу, Нина — Кочергина, бойцы — кого успели подхватить. Корнев бил короткими по сараю, не давая немцу высунуться, пока последний из живых не скатился в чёрный лес. Потом сам, выдернув сошки, рванул следом, петляя, и трассы шли за ним, рубя ветки над головой, и одна обожгла плечо — вскользь, по касательной, как кнутом.
В лесу, в сотне шагов, в первом же овраге, они рухнули. Отдышаться. Пересчитаться.
Из тридцати, что были у дороги пять минут назад, осталось двадцать с небольшим. Кого недосчитались — те остались лежать на грейдере, в свете занимающегося серого утра, и помочь им было нельзя.
Корнев лежал на дне оврага, хватая ртом мокрый воздух, и плечо горело, и в руках ещё дрожал чужой пулемёт. Где-то на дороге чужой, гортанный голос отрывисто командовал — собирали раненых, своих. Первый бой. Первые, кого он убил, — там, у сарая. Он отметил это коротко, холодно, как отмечают факт, и отложил: не время. Время — вон, стонут.
— Лейтенант, — прохрипел рядом боец из веденеевской группы, тряся командира. — Товарищ лейтенант…
Веденеев был жив. Его дотащили — двое, под руки, на себе. Жив. Но когда Корнев подполз и тронул его, и распахнул шинель, и увидел, — он понял, что это ненадолго.
В живот. По-настоящему, не по касательной.
* * *
Раненых было пятеро тяжёлых. И две руки.
Корнев встал на колени в центре оврага, и всё, что он умел, всё, ради чего, может, и провалился сквозь восемьдесят лет, собралось сейчас в одно холодное, страшное умение — выбирать.
Это придумал не он. Это придумал русский хирург Пирогов, почти за сто лет до Корнева, в осаждённом Севастополе: когда раненых больше, чем рук, нельзя бросаться к тому, кто громче кричит. Надо за минуту, ледяной головой, разделить всех. На тех, кого спасёшь, если возьмёшься сейчас. На тех, кто дотерпит. И на тех, кому уже не поможешь, — и значит, тратить на них последнее нельзя, как ни рвёт сердце.
Между Пироговым и этой осенью науку наполовину забыли. В этом овраге её не знал никто, кроме человека из будущего.
— Нина, со мной. Остальные — не лезть, делать, что скажу. — Голос — тот, рабочий, которому подчиняются. — Этого, — он кивнул на бойца с разбитой, но перетянутой ногой, — греть, поить, не трогать, ждёт. Этого, — на парня с пробитой грудью, дышавшего с розовой пеной, — ко мне вторым. Этого, — на скорчившегося с осколком в плече, — Нина, перевяжешь сама, ты умеешь, это не смертельное.
И он склонился над Веденеевым первым. Хотя знал.
Живот был твёрдый, как барабан. Внутреннее кровотечение, и кишечник вскрыт. В поле, без операционной, без наркоза — Корнев не спас бы его и в идеале. А здесь — тем более. Лейтенант смотрел на него снизу ясными глазами и понимал всё — командиры понимают первыми.
— Плохо, да, доктор? — выговорил он. — Не ври.
— Плохо, лейтенант. — Корнев взял его за руку. — В живот, в поле, не лезут. Ты знаешь.
— Знаю. — Веденеев сглотнул, и на лбу выступил пот. — Морфий… на меня не трать. Слышь? — Он стиснул пальцы Корнева неожиданно сильно. — Вон, у грудного дышать нету мочи. И тем, кто встанет. На меня — не трать, доктор. Это приказ. Последний мой.
Двадцать три года. Умирая, он командовал расходом обезболивающего — чтобы хватило тем, кто будет жить.
— Дам тебе морфий, — сказал Корнев хрипло. — И это не трата. Слышишь? Хватит и тебе, и им. Я… умею растянуть. Не спорь со мной, лейтенант.
Он ввёл ему морфий — половину ампулы, и боль отпустила, и лицо Веденеева разгладилось. А Корнев уже работал дальше, потому что времени горевать не было, а была грудь с пузырящейся раной.
Грудного он спасал тем, чего здесь не делал никто. Рана сосала воздух — пневмоторакс, лёгкое поджимается с каждым вдохом. Корнев залепил отверстие обёрткой от индпакета, прорезиненной стороной, приклеив с трёх сторон и оставив четвёртую: клапан. Воздух на выдохе выходит, на вдохе не входит. В его времени это лепят готовой наклейкой за десять секунд; здесь он выдумал это из мусора и пластыря — и дыхание у бойца выровнялось, грудь перестала ходить ходуном. Не спасён. Но из часов он сделал ему дни. А дни — это шанс дотащить до хирурга.
Осколок в плече вычистил, присыпал стрептоцидом — точно, по правилу, что вбивал Нине вчера. Перетянутую ногу проверил, ослабил жгут на минуту, пустил кровь, затянул снова, переписал время.
Веденеев умер к рассвету. Тихо, под морфием, без боли, держа Корнева за руку. Последнее, что сказал, было не про мать и не про дом:
— Доктор… людей выведи. Гордеева слушай, он лес знает. — И, помолчав: — Меня как звать запомни. Веденеев. Чтоб не пропал без вести совсем уж… чтоб кто живой знал.
— Запомню, — сказал Корнев. — Веденеев. Лейтенант Веденеев. Не пропадёшь.
Его закопали тут же, в овраге, неглубоко — глубже не успевали. Зимин сказал несколько слов. Корнев стоял над свежей землёй, и в голове, помимо воли, билась мысль, от которой он не мог избавиться: что вот этот лейтенант, лежащий сейчас в вяземской глине, — может быть, и есть тот самый, которого через восемьдесят лет поднимет такой же отряд, как «Застава». И что он, Корнев, теперь единственный на свете, кто знает имя.
Он не дал мысли развернуться. Отрубил. Потом. Сейчас — живые.
— Четверо живых из пятерых, доктор,