Чужая память - Александр Науменко
Рогов выждал. Потом произнёс:
— Расскажите о нападениях.
Олесины пальцы впились в покрывало так, что ткань натянулась.
— Первый раз они пришли в июле. Рано, на рассвете, ещё роса не высохла. Проснулась от крика. Не человеческого, а визга протяжного, и топот копыт, и выстрелы. Пётр Алексеевич уже одет, при сабле. Сунул мне пистолет и велел: «Сиди в мазанке. Дверь подопри лавкой. Ежели войдут, стреляй. Один выстрел, Груня, не промахнись». И вышел.
Она дышала неглубоко и часто. Рогов положил пальцы ей на запястье, проверяя пульс. Коснулся легко, привычным движением.
— Я сидела и слушала. Стрельба, крики, лошади ржут. Потом запах гари, камыш на крыше казармы занялся, и чёрный дым полз по земле. Через стену слышу голос Петра Алексеевича: «Первая шеренга, пли!» Грохот залпа. Потом стихло. Пришёл Пётр Алексеевич, рука в крови, рассечена саблей, неглубоко. Я перевязала. Он смотрел на меня, и впервые я увидела в его глазах что-то помимо долга. Произнёс: «Ты храбрая, Груня». И ушёл.
Она замолчала. В тишине метроном стучал, как чьё-то маленькое, терпеливое сердце.
— Убитых наших четверо, раненых двенадцать. Ногайцев побили вдвое больше. На поле нашли тело юноши, совсем мальчишки, лет шестнадцати, в рваном бешмете. Я видела, как его зарывали за валом. Иван Карлович перекрестился и проговорил тихо: «И этот чей-то сын».
— Что вы почувствовали?
— Тошноту. Не от крови. От понимания, что здесь никто не победит. Ни мы, ни они. Земля примет кровь и тех и других и не различит русскую от турецкой.
После сеанса Олеся спала в машине, пока я вёз её домой. Голова откинута на подголовник, рот чуть приоткрыт, и на секунду она опять показалась мне чужой, незнакомкой, которую я подобрал на обочине. Потом она пошевелилась, открыла глаза, посмотрела на меня, и наваждение схлынуло.
— Вадим, — прошептала она. — Ты в порядке?
— Я? Это тебя спрашивать надо.
— Я в порядке. Я в странном порядке. Как будто что-то отпускает.
Вечером позвонил Рогов.
— Де Медем, — проговорил он без предисловий. — Иоганн Фридрих де Медем, генерал-поручик. Командовал Кубанским корпусом в 1771–1774 годах. Цепь крепостей от Тамани до Ставрополя. Воевал с ногайцами и турками. Проверил по Короленко и по энциклопедии. Всё совпадает. Олеся Андреевна не могла знать этого имени.
— Не могла.
— Вадим, ещё одно. Симеоновская церковь, которую она упомянула в первый раз. Стоит на углу Моховой и Белинского, рядом с бывшей Мещанской улицей. Олеся Андреевна не бывала в Петербурге, верно?
— Не бывала. Мы собирались, но поехали в Абхазию.
Пауза. Потом Рогов негромко добавил:
— Нужен третий сеанс. Завтра.
Часть пятая. Осень в степи.
Рогов встретил нас в дверях, и я заметил, что он не выспался. Тонкая тень под глазами, чуть резче обычного обозначились скулы. На столе в кабинете лежала та же книга Короленко, и рядом с ней новая, тоньше, в мягкой обложке: «Присоединение Крыма и Кубани к России. Документы и материалы».
— Олеся Андреевна, — присел доктор на стул напротив. — Сегодня мы пойдём дальше. Предупреждаю, что может стать тяжело. Если я увижу, что пульс выше ста двадцати, выведу вас немедленно.
— Хорошо, — легла моя супруга, сложила руки вдоль тела. Посмотрела в потолок. Потом закрыла глаза.
Метроном. Тишина. Провал.
Когда Аграфена заговорила в этот раз, голос звучал иначе, глуше, старше, как будто между двумя сеансами прошли не сутки, а годы.
— Аграфена Дмитриевна, что случилось после нападения?
— Жили. Строили. Вал укрепляли, рвы копали, палисад чинили. Солдаты хворали, умирали, приезжали новые, молодые, испуганные. Я помогала Ивану Карловичу. Научилась узнавать лихорадку по языку и по жару ладоней. Научилась зашивать раны суровой ниткой, прокалённой на свече. Руки поначалу тряслись, потом перестали.
— Как складывались ваши отношения с мужем?
Лицо моей жены смягчилось. Складки у рта разгладились.
— Пётр Алексеевич стал другим. Не то чтобы нежен, нежности он не выучился. Но присутственнее, что ли. Стал замечать. За ужином рассказывал про солдат, про лошадей, про укрепления. Спрашивал, как я день провела. Когда приехал обоз с припасами из Тамани, привёз мне ленту, зелёную, шёлковую. Просто так. Я заплакала, а он испугался и отступил на шаг. Спрашивает: «Груня, ты чего? Не по нраву?» А мне по нраву, ещё как по нраву, только слова застряли в горле и не выходили.
Олесина щека блеснула. Мокрая от слёз.
— В сентябре пришёл приказ: выставить пикеты за Кубанью, на правом берегу Лабы. Разведка. Пётр Алексеевич повёл полуроту. Я стояла на валу и смотрела, как они уходят. Маленькие фигурки в зелёных мундирах, по жёлтой выгоревшей траве, и пыль столбом. Он обернулся. Один раз. Поднял руку.
Тишина.
— Вернулись через шесть дней. Не все. Двоих убитых привезли поперёк лошадей. Пётр Алексеевич живой. Но у него рана в боку, глубокая, от ятагана. Иван Карлович чистил рану два часа. Я держала Петра Алексеевича за руку, а он скрипел зубами и не кричал. Только сжимал мои пальцы так, что потом три дня не разгибались.
— Он выжил?
— Выжил. Рана затянулась, но плохо. Стал хромать, по ночам метался и стонал. Я клала мокрую тряпицу ему на лоб и сидела рядом. И одной ночью, в октябре, когда ветер гнал по степи перекати-поле и оно стучало в стены мазанки, он произнёс: «Груня, прости. Я дурак. Слепой дурак. Ты лучшее, что со мной случилось, а я пять лет потратил на молчание».
Её голос задрожал, но не сломался.
— Я ответила: «Не надо, Пётр Алексеевич, не говори так, я и без слов понимала». Он рассердился. Говорит: «Надо! Надо говорить. Жизнь коротка, Груня. Я только здесь это уразумел. Жизнь коротка и хрупка, как та лента зелёная, потяни, и разорвётся». А потом заснул.
Рогов молчал. Я молчал. Часы в прихожей тикали гулко, и за стеной соседи включили телевизор, и из-за двери доносился бормочущий голос ведущего программы новостей, приглушённый, нездешний.
— В феврале пригнали пополнение из-за Дона. Молодые, бестолковые, половина без сапог, в обмотках. Один, мальчишка, Федька Колюжный, семнадцати