Город без старого - Александр Фрост
Взамен образовать народную милицию.
Постановление это привезли в управление в четвёртом часу пополудни трое: молодой присяжный поверенный, назначенный комиссаром, студент и рабочий с мельницы.
Читал его присяжный поверенный, стоя посреди канцелярии, при всех.
Морозов слушал у стены.
Он видел это в четвёртый раз в жизни — верней, в первый, потому что в прежнем своём веке он это только читал.
И, слушая, отмечал то, что отмечал всегда.
Что комиссару лет двадцать восемь.
Что бумага в его руках написана от руки и не имеет ни номера, ни печати.
Что чины, стоявшие в канцелярии — человек пятнадцать, — слушают молча, и на лицах у них не возмущение, а облегчение: три дня они не знали, что с ними будет, и наконец узнали.
И что исправник Лаптев, дослушав, встал и сказал:
— Слушаюсь.
После этого он снял со стены портрет и вышел.
Морозов, слушая у стены, поймал себя на неожиданном.
Он ждал, что ему будет тяжело.
Он четыре с половиной года служил в этой полиции, и она была единственным, что держало его в этом веке: чин, стол, бумага, право входить в чужие дома.
И вот при нём её отменяли — за десять минут, бумагой без номера.
Тяжело не было.
Он разобрал, отчего, в тот же вечер, и записал.
«Мнѣ не жаль ея потому, что я четыре года служилъ не ей.
Я служилъ шести или семи людямъ, которымъ помогъ, и одиннадцати, которыхъ посадилъ.
Учрежденіе было мнѣ орудіемъ, и не болѣе того.
А орудіе можно перемѣнить».
И ниже, помедлив, приписал:
«Сіе, впрочемъ, легко писать человѣку, у котораго нѣтъ ни пенсіи, ни выслуги, ни дѣтей.
Тѣмъ пятнадцати, что стояли рядомъ со мною въ канцеляріи, нынче хуже, чѣмъ мнѣ».
Дальнейшее заняло неделю.
Оружие сдали. Форму велено было не носить. Чинов полиции отстранили от должностей всех, до последнего городового.
Часть их — человек тридцать — тут же записалась в милицию и была принята.
Часть уехала.
А четверых арестовали — не за что-нибудь конкретное, а потому, что на них поступили жалобы, и комитет счёл нужным их задержать до разбора.
Четверых арестованных Морозов знал по картотеке всех.
Один был помощник пристава Второй части, человек, о котором в его карточке значилось шесть жалоб за три года: брал с торговцев.
Второй — надзиратель, известный тем, что бил задержанных.
А двое остальных были городовые, попавшие под арест потому, что на них указала толпа, и указала, судя по всему, наугад.
Морозов сходил к Клементьеву и сказал об этом.
— Виктор Аркадьевич, двоих из четверых вы держите зря.
— Откуда вы знаете?
— Из своих карточек, — сказал Морозов. — На двоих есть жалобы, и жалобы серьёзные. На двоих нет ничего.
— И что вы предлагаете?
— Разобрать, — сказал он. — Не выпустить, а разобрать. Ежели вы их продержите месяц без разбора, то через год они будут говорить, что при старом порядке было лучше, — и, что хуже, будут правы.
Клементьев разобрал через неделю.
Двоих выпустили, двоих оставили и передали следователю.
Морозова не арестовали и в милицию не позвали.
Он оказался в положении, которого не предвидел: его просто не заметили.
Чиновник для поручений, прибывший три недели назад из Москвы, не успевший занять должности и не числившийся ни в одной части, — он не подходил ни под одну графу.
Его не отстранили, потому что не от чего было отстранять.
Восьмого марта он пришёл в управление и обнаружил, что комнату во втором этаже, где стояла его картотека, заняли под канцелярию милиции.
Карточки — пятьсот шестьдесят по людям и сто двадцать по способам — были сложены в два ящика и вынесены в коридор.
Морозов стоял над этими ящиками минуты три.
Потом сходил вниз, взял у сторожа тележку, погрузил оба ящика и увёз к себе на Кузнецкую.
Это заняло два часа и никого не заинтересовало.
Дальше было хуже, и хуже стало быстро.
Одиннадцатого марта в Ново-Николаевске начали жечь бумаги.
Жгли не всё и жгли не по приказу.
Жгли дела политического характера — по указанию комитета, торжественно, на площади, при публике: списки поднадзорных, переписку жандармского пункта, донесения.
Морозов на это смотрел.
Он стоял в толпе, среди гимназистов и приказчиков, и смотрел, как из окон второго этажа выбрасывают связки бумаг, а внизу их складывают в костёр.
Он не вмешивался.
Он понимал, что там, в этих связках, — тысячи листов доносов, слежек и чужих сломанных жизней, и что люди, которые их жгут, имеют на это право более всякого другого.
И одновременно — как сыщик, четыре года работавший бумагой, — понимал, что вместе с политическими делами в костёр летит и то, что к политике отношения не имеет.
Он убедился в этом на другой день.
Одно он всё-таки спас, и спас случайно.
Одиннадцатого вечером, проходя мимо, он увидел, как из окна выбросили связку, и связка разошлась в воздухе.
Листы разлетелись по площади.
Мальчишки их подбирали и жгли отдельно, для потехи.
Морозов подобрал десятка полтора и, отойдя к фонарю, посмотрел.
Это были дактилоскопические карты.
Он собрал их все, какие нашёл, — сорок одну, — и унёс к себе.
Сорок одна карта из семисот, заведённых в этом городе за три года.
Двенадцатого марта он пришёл в управление и попросил у нового делопроизводителя — того самого студента — журнал происшествий за пятнадцатый и шестнадцатый годы.
— Нету, — сказал студент.
— Как нету?
— Сожгли, — сказал он и, увидев лицо Морозова, прибавил: — А что? Это же полицейские бумаги.
— Это журнал происшествий, — сказал Морозов. — Там записано, у кого что украли за два года.
Студент моргнул.
— Не знаю, — сказал он. — Их из шкафа выносили связками. Может, и попал.
Морозов пошёл смотреть.
Шёл он туда с той же мыслью, с какой ходил в архивы четыре года: что бумага, которую сегодня некому читать, через год оказывается единственной.
За четыре года он трижды раскрыл дело по бумаге, которую никто не считал нужной: по книге заказов обувной мастерской за девятьсот восьмой год, по книге выдачи паспортов за шестой и по железнодорожным требованиям за август пятнадцатого.
Все три эти бумаги были такие же — никому не нужные и сохранённые по случайности.
Он провёл в управлении весь день и к вечеру установил, что уцелело и что нет.
Уцелело: текущие дела шестнадцатого и семнадцатого годов, лежавшие у