Правнук Петра. - Алексей Лапышев
Первой сняли краковскую. Кружок, тёмный снаружи, розовый внутри, с потёками жира, с корочкой, которая хрустела, но не ломалась. Я положил на ломоть хлеба, добавил горчицы, которую Шнайдер откуда-то добыл, и протянул Анне.
Она откусила. Закрыла глаза. И сказала:
— Вот за это я тебя и люблю.
— Только за это? — спросил я.
— Нет, — она открыла глаза. — Но это — весомый аргумент.
Родька ел молча и быстро. Для него еда была не удовольствием, а делом. Но я заметил, что он ел медленнее, чем обычно. Он пробовал. Феврония рядом с ним — аккуратно, маленькими кусочками, и я видел, как она запоминала вкус, как она вообще запоминала всё — лица, голоса, запахи, детали. Груня — широко, с удовольствием, с тем деревенским аппетитом, который не стесняется. Дарья — тихо, незаметно, и её глаза были заняты не колбасой, а периметром, потому что Дарья никогда не отдыхала полностью.
Старшие подошли. Суворов взял ломоть краковской, откусил, и на его лице — обычно сдержанном, собранном — проступило выражение, которое я бы назвал «чистая радость». Он не стал говорить «вкусно», он просто взял ещё. Юсупов — тот ел с достоинством, пробуя каждый сорт отдельно, и я видел, как он мысленно оценивал, взвешивал, сравнивал. Бек-Черкасский ел жадно и быстро, по-кавказски, и Шешковский, который обычно почти не ел на людях, тихо и незаметно съел три ломтя.
Молодёжь — те просто рванули. Борис Шереметев хватал колбасу с решётки, обжигался, дул на пальцы и хохотал. Николай Черкасский ел быстро, молча, без лишних движений — горный сокол. Лев Демидов — основательно, как делал всё. Петер Крайцер — аккуратно, по-немецки, разрезая на ровные куски, и Лизхен рядом — так же аккуратно, но я заметил, что она украдкой подала ему горчицу, и он кивнул, не глядя. Георгий Багратиони ел с тем грузинским размахом, который превращал любую еду в пир. Малик Бакиханов — с восточной сдержанностью, но ел много, и Лейла рядом — маленькими кусочками, но тоже не отставала.
Дмитрий Кумани, который половину колбас добыл, сам ел меньше всех — он смотрел, как другие едят, и улыбался. Яна Шнайдера было не видно — он где-то считал, наверное, сколько потратил на колбасы и как это списать на походные расходы.
Иван Иванов-младший ел молча, плотно, как ел всё — без комментариев, без эмоций, но с тем спокойствием, которое говорило: хорошая еда, и спасибо. Сергей Ким — рядом с ним, так же молча, но я видел, что Инга украдкой подала ему хлеб, и он принял. Мария Иванова организовала девочек, и они ели вместе, своей группой, тихо и ровно.
Евдокия Долгорукова — с тактом, с достоинством, но я заметил, как она переглянулась с Борисом Шереметевым, и в этом взгляде было что-то, что я уже видел раньше. Алина Ефремова — просто, широко, с казацкой прямотой. Варвара Строганова — с любопытством, она вообще ко всему относилась как к исследованию: «А из чего эта колбаса? А почему тут тмин? А как это коптили?» Софа Шнайдер — с той мягкой иронией, с которой делала всё, и я видел, как Ян, её брат, протянул ей лучший кусок, и она приняла с кивком, без слов, как принимают между своими.
Ели все. Ели долго. Ели с хлебом, с горчицей, с луком, который Степан Ратманов нашёл где-то в деревне, и с солью, которую всегда возили с собой. Угли меняли, решётки чистили, колбасы шли и шли, и запах — нереальный, дымный, тёплый, с чесноком и тмином — держался над лагерем до самой темноты.
Я сидел, ел, смотрел на своих и думал: вот оно. Вот ради чего. Не ради престола, не ради реформ, не ради истории. А ради этого — вечера, костра, колбас на углях, лиц, которые мне дороги, и тишины, в которой все заняты простым, важным делом: едят, живут, вместе.
— Ваше величество, — сказал Суворов, доедая последний ломоть, — если бы Петр Великий кормил так армию, Полтава была бы выиграна за полчаса.
— Петр Великий кормил армию тем, что было, — ответил я. — А мы кормим тем, что нашли.
— Это и есть разница, — кивнул Суворов, и в его глазах был тот огонёк, который я научился узнавать: он понимал.
_________________________________________________________________________________________________
Костры прогорели до углей, но никто не расходился. Ночь была тёплая, августовская, с тем особенным литовским небом, в котором звёзды крупнее, чем в Петербурге, и ближе, чем в степи. Может, потому что холмы, и воздух чище, и город рядом даёт слабое зарево на горизонте.
Я сидел, Анна рядом, голова на моём плече, её рыжие волосы пахли дымом и костром. Ближние — вокруг. Старшие — напротив, через остывший костёр. Все молчали, и это было хорошее молчание, не пустое, не неловкое. Молчание сытых, уставших, довольных людей, которые прошли вместе много и знают друг друга.
И вдруг меня пробило.
Не на веселье, не на грусть — на речь. Бывает так: сидишь, думаешь, и вдруг понимаешь, что молчать больше нельзя, что слова накопились, как вода за плотиной, и если не открыть шлюз — прорвёт. И я открыл.
— Знаете, — начал я, обнимая Анну и чувствуя её тепло, — есть четыре столпа России. Четыре города. Четыре корня, без которых всё рухнет.
Тишина. Все смотрят. Суворов — с интересом, Юсупов — с тем выражением, которое говорит «я знаю, что ты скажешь, но хочу услышать, как», Шешковский — с непроницаемым лицом, Бек-Черкасский — с кавказской прямотой. Ближние — ребята — просто смотрят, и в их глазах я вижу то, ради чего всё это затевалось: доверие. Не слепое, не подобострастное — доверие людей, которые прошли со мной три тысячи вёрст и видели, как я дрался, как я ел, как я любил, как я решал.
— Новгород, — сказал я. — Киев. Вильно. Москва. Четыре столпа. Четыре начала русской земли.
Я помолчал, и ночь дала мне тишину, которую я заполнял.
— Новгород — это воля. Это начало. Оттуда пришёл Рюрик, мой предок, и наш предок. Оттуда пришло само слово «Русь» — не из Киева, не из Москвы, а из Новгорода, из торгового, морского, свободного города, который звал варягов «приходите княжить», и они пришли. Новгород — это вече, это глас народа, это право выбирать. Он был первым, и он пал