Сын помещика 16 - Никита Васильевич Семин
— Что это они поют? — спросил Петр Егорович у стряпчего, но тот только развел руками и показал портфелем на сцену.
Но когда первый недоуменный морок прошел, осталось иное чувство, к которому Петр Егорович не сразу подобрал имя. Не патриотическое это было. Никакой победы, никакого государева дела, никакой морской славы, от которой у старого моряка теплеет под ложечкой. Дух какой-то, баня, мужицкая нечисть, да с приплясом.
А ведь ехали они сюда на репетицию того самого концерта, который, как он узнал от стряпчего, готовят для наследника престола.
Петр Егорович вытер лоб платком и подумал, что в столице, видно, давно все не так, как он себе представлял. Он-то ждал, что к наследнику понесут то, с чем его самого поднимали в атаку или чем водили в порт на присягу: что-нибудь про флот, про царя и самопожертвование. Ведь с такой песней Роман уезжал! А тут — банник, нечистый. Разве уместно? Но ничего этого он, человек со стороны, вслух, разумеется, не скажет: не ему судить, что поют перед государевым сыном. Его дело, если спросят, ответить, а если не спросят — молчать.
Когда исполнение завершилось, к сцене сейчас же пошел Артем Михайлович.
Он обогнул стулья, поднялся на две ступеньки и остановился вполоборота, держась за портфель. Романа Сергеевича он отвел в сторону так, чтобы никому не мешать: музыканты переговаривались, Настя что-то искала в своих листах, и вся эта разноголосица съедала слова до той крайней степени, на которой нельзя разобрать и половину.
Петр Егорович, не желая того, сделал шаг вдоль стены, потом еще один. Подслушивать не хотелось, но любопытство неуловимо тянуло его поближе к Роману и стряпчему.
— Папа!
Настя шла к нему от левой стены, раскрасневшаяся, в темном платье, обеими руками прижимая к груди папку с нотами. И, еще не дойдя, спросила тем заботливым, чуть укоряющим голосом, каким, видно, и собиралась:
— Как вы устроились у Ани? Как там у нее?
Про Романа и стряпчего пришлось забыть. Петр Егорович переключился на разговор с младшей дочкой, отвечая по порядку, обстоятельно. О чем говорили юноша и поверенный, услышать не удалось. Только мужчина увидел краем глаза: Артем Михайлович наклонился к самому уху Романа Сергеевича и сказал что-то коротко, в несколько слов.
От чего у Романа глаза сделались широкими и по-мальчишески удивленными — так смотрит человек, которому только что сказали вещь, которой он не ждал вовсе.
Глава 11
24 января 1860 года
Петербург. Зал Дворянского Собрания
Едва мы закончили номер, как я заметил Синицына, поднимающего к сцене — с портфелем и решительном видом на лице. Подойдя ближе, он попросил меня отойти к самой кулисе, где наш разговор тонул в переговорах музыкантов, чтобы переговорить приватно. Генрик в дальнем конце выговаривал что-то Тишкову, Ульян Игоревич отложил палочки, разминая пальцы, а Настя общалась со второй солисткой, которую мы взяли для подпевки.
— Роман Сергеевич, — начал Артем Михайлович вполголоса. — Я к вам с важными вестями по вашему делу.
— Слушаю, — напрягся я.
— Заседание назначено. На тридцать первое января.
Где-то за моей спиной с грохотом поехал по полу стул, контрабас отозвался глухим «бумм», и все это пришлось кстати: я все равно не сразу нашелся, что ответить. Артем Михайлович смотрел на меня, как смотрят, когда хотят увидеть, каким человек окажется в такую минуту.
— Уже в следующий понедельник, — покачал я головой. — Быстро они.
— Через неделю, — подтвердил он. — Дело в третьем отделении, а там не тянут. О дне мне сказали, как вашему стряпчему.
— Что от меня требуется?
— Покуда ничего. Прошения и ходатайства составлены, — Синицын пристукнул портфелем по ладони. — В самом заседании голоса у меня не будет, я вам о том сказывал. Но приехал я вам не только об этом сказать: у меня для вас весть поважнее.
— Вот как? Что уж там может быть важнее?
— Нынче я весь день по кабинетам хожу. И про рескрипт императора сейчас не говорит только ленивый — указ Сенату, Саратовская губерния первою — это вы и без меня знаете. А вот про другое молчат. Первого февраля из Петербурга в Саратов отбывает правительственная комиссия. Смотреть на месте, как дело пойдет в жизнь.
— Комиссия, — повторил я, пробуя слово на вкус.
Радостно, что дело не затягивают. Но почему Синицын посчитал, что эта весть важнее? Впрочем, подожду, что он еще скажет. Вижу же, что не закончил.
— Она самая. Сколько душ, в каком порядке, кого отправят из чинов — не спрашивал. Да и кто бы стал со мной откровенничать в этом вопросе? Интересно другое.
— И что же?
Синицын помедлил. Довольство в нем было написано открыто, и я сперва решил, что он радуется собственному усердию.
— Во главе поставлен автор проекта, — сказал он. — Имени вслух не называют. Но ведь всем известно, кто упомянут в рескрипте автором.

Вот тут до меня и дошло. И почему Артем Михайлович посчитал эту новость важнее, чем дата суда. И с чего на его лице такое самодовольство. И от осознания, я не смог удержать свое изумление, вырвавшееся на лицо.
Тридцать первого меня судят. Первого февраля в Саратов уезжает комиссия по моему проекту. Автор ее — я. А чтобы встать во главе государева поручения и поехать за две тысячи верст глядеть, как твоя реформа входит в мужицкие дворы, надобно быть человеком свободным. Каторжник по государеву делу не поедет: каторжников отправляют в другую сторону и с иным конвоем. Стало быть, тридцать первого мне каторги не вынесут. А раз так — то и бояться мне того заседания нечего: приговор по моему делу уже решен, и решен задолго до срока, в тех самых канцеляриях, куда Артем Михайлович нынче захаживал со своим портфелем. От этого делалось и легко, и досадно разом. Получалось, за меня уже все решили. И зря я думал, что надолго еще в столице задержусь.
Я обернулся в зал и нашел глазами Настю. Она стояла рядом с Петром Егоровичем и о чем-то оживленно с ним говорила.
Немного отойдя от по истине важной новости, мои мысли свернули в другую сторону — про концерт.
До тридцать первого у меня оставалось шесть дней.