Мальчики из блокады - Александр Алексеевич Крестинский
Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские…
Все это я понял внезапно.
…Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: «Смотрите, какая интересная дама…» Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал — не помню…
Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость… А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.
Крашеное перо в шляпе — гадость. Завтра же выдерну!
А если бы она вышла за Шаргородского?..
Мама пришла поздно. Было родительское собрание.
Молча вымыла руки. Не ответила на мое «ну, как».
Я подал чай. Она спросила:
— Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?
Зачем спрашивать, знает ведь… Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.
— Ну, сижу…
— Не груби.
— И не думаю.
— Опять грубишь.
Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..
— Что она за девочка? Развязная, очевидно?
Так… Не может забыть встречу у булочной.
— Девчонка как девчонка.
— Что у тебя за тон?
— У меня — нормальный.
— Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?
Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в воспитателя. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон…
— Достаточно один раз увидеть ее мать…
Вот оно что…
— …чтобы понять, что дочь…
Недалеко от нее ушла, не так ли?..
— …недалеко от нее ушла!
Ну вот, так и знал.
— Ты улыбаешься?!
— А что, нельзя?
— Ты наглеешь с каждым днем! Я потребовала, чтобы вас рассадили!..
Зачем, ну зачем она так… Я ведь знаю: она лучше, добрее, мягче этих каменных слов: «наглеешь, потребовала, недалеко ушла».
Я в смятении. Непонятная новая боль раздирает меня. Смешалось все — и жалость, и любовь, и обида, и — страшно сказать — презрение…
— Зря старалась…
— Ты не смеешь… — Она задыхается от ярости, и мне ее не жаль. Она сейчас не видит, не слышит, не чувствует ничего, кроме одного: кроме желания выпустить на волю какие-то тяжелые силы… — Ты не смеешь общаться с этой…
Задохнулась.
С этой! С какой — с этой? С дрянью небось?
Все смешалось во мне, и я закричал:
— И смею! И буду! С кем хочу, с тем и буду! Не запретишь! Они хорошие! А ты, ты… Иди, Шаргородского воспитывай!
Мама ахнула.
Я хлопнул дверью.
Вернувшись домой, я молча ткнулся головой в мамино плечо. Мама не оттолкнула меня. Глаза у нее были заплаканные.
Я разделся и лег. Я продолжал думать про это. Ну, ладно, за Шаргородского она не вышла бы. А за кого-нибудь другого?..
Значит, мне предстоит жить в постоянном ожидании этого другого? И думать, что я отвечу ей, когда она подойдет ко мне и скажет: «Я выхожу замуж». Нет, не так: «Как ты посмотришь, если я выйду замуж?» Нет, не так: «Ты не против, если я выйду замуж?» Нет, все не так! А как? Как?..
Мне снилась какая-то песня. Проснувшись, я стал вспоминать, какая. Я перебрал много песен — среди них не было той. Мне упрямо хотелось вспомнить ее. Это был азарт, я не давал себе покою. Там снилось что-то вроде: костер, огонь, пламя… Я и так и этак крутил всякие жаркие слова, пока внезапно не вспыхнуло: «Горячие раны, горячие раны, горячие раны его…» Я обрадовался, будто добавку в столовой получил. Я громко спел всю песню, благо был один и никто не мог слышать меня.
«Горячие раны его…»
Мартын и Шалупейка не казались мне сейчас смешными. Они странно притягивали. В них была тайна, которую мне суждено когда-нибудь открыть. Я верил, что суждено.
Занятия в школе кончились. Вместе с другими мальчиками я уезжал в военный лагерь.
В день отъезда с рюкзаком за плечами я пошел на Петроградскую проститься с Любой.
Я шел через мост, за спиной брякали ложка и кружка, солнце окатывало жаром мою голову, и слова той песни звучали во мне: «Я тебя провожала, но слезы сдержала, и были сухими глаза…»
— Чего пришел? — спросила Люба, не подымаясь с грядки, — она полола и продергивала морковь. Белесые хвостики аккуратным пучком лежали в меже.
— Да так, мимо шел… — сказалось вместо всех смелых, неоспоримых слов, что вытачивал я по дороге.
— Ну и иди мимо.
— В лагерь уезжаем… — Как я ненавидел себя за эту извиняющуюся интонацию!..
— Скатертью дорожка.
— Я проститься пришел…
— Ах вот что, вы проститься пришли. Ну так прощайтесь скорей, а то некогда.
— Люба… — начал я и забыл все слова на свете.
В эту минуту в уши мне проник звон. Он так естественно и своевольно завладел моим слухом, что не дал времени размышлять и прикидывать, откуда он взялся. Только мелькнуло: знакомый…
Я увидел радость на Любином лице и оглянулся. Сквозь тяжелую зелень парка, непроницаемую, казалось, даже для солнца, пробивалось со стороны проспекта что-то шумное, большое, яркое…
Следом за Любой выбежал я к парковой ограде, пролез в щель между отогнутыми прутьями и остановился. Весь в блистающих стеклах, зеркально-чистый, празднично-шумный, трамвай мерно дышал на нас своим механическим нутром и медленно надвигался, а ветви деревьев хватали его за бока, шуршали по стеклам, по крыше, словно хотели остановить. И остановили.
— Залетайте, голуби, прокачу!
За бликующими стеклами я не сразу разглядел тетю Веру. Ее индейское лицо сегодня особенно красиво. Белая кофта прихвачена у ворота брошкой-якорьком, волосы гладко зачесаны, синяя лента вокруг головы…
— Оглох ты, что ли, чернобрысенький?.. Залетай, говорю!
В вагоне мы вдвоем. Сидим друг против друга на теплых желтых скамейках. Вагон дребезжит, кожаные ручки покачиваются над головой, а солнца сюда набилось столько, словно оно-то и есть главный пассажир.
Люба запела — губы зашевелились. Потом я услышал голос тети Веры: «Фонарики, фонарики, свет юности моей…»
Трамвай то катился плавно, то дергался рывками, он вел себя как человек после долгой лежачей болезни — привыкал к движению, шуму, работе…
Крепко ухватившись за гладкие края скамейки, я прикрыл глаза. И тотчас мне в ноздри хлынул старый забытый запах, точнее, много запахов, целая смесь их. Запахи эти сладкие и теплые,