Сталинград - Павел Смолин
— Курковая, — заметил кто-то с уважением. — Надёжная. В ней ломаться нечему.
Бартош взял её последним. Взял правильно, привычно, переломил, осмотрел стволы на свет, щёлкнул и подержал на весу, прикидывая баланс. Охотник. Сибиряк с Ангары.
— Ижевская, — определил он. — Старая. До революции ещё делали, добрая.
— Добрая, — согласился я.
— Патронов нет.
— Найдём.
Он хмыкнул, вернул мне двустволку и взглядом вынес приговор: глупость задумал и сам это знаешь.
— Пилить будешь?
Я промолчал. Что тут скажешь?
— Жалко, — вздохнул Бартош. — Ружьё-то хорошее.
— Хорошее, — я подтвердил. — Только осовременить чутка надо. После войны верну как было, я ей пообещал уже.
Бартош ухмыльнулся, хмыкнул и отошёл. Зотов перевёл взгляд с двустволки на меня. Ефрейтор был практичный и спрашивал по существу:
— Патроны есть?
— Нет.
— Ну и на кой оно тебе?
— Пригодится.
Зотов ушёл, всем видом показывая, что молодым в этой войне позволено чудить, пока чудачество не мешает службе.
Грачёв подошёл, когда остальные разбрелись по банкам, и остановился рядом. Молча перебирал варианты, глядя на ружьё, — учится, значит.
— Ну? — поторопил я. — Озвучивай.
— Оно же охотничье, — осторожно начал он. — По зверю. А по человеку у него разброс большой и бьёт недалеко.
Я даже хохотнул, а потом обвёл рукой вокруг:
— А где тут «далеко»?
Грачёв честно оглядел подвал. Потом открыл рот. Потом закрыл. Перевёл взгляд с трёхлинейки у себя в руках на двустволку и обратно — в голове у него что-то встало на место.
— Разброс, — наконец проговорил он. — На два шага разброс — это хорошо. Это ж… не надо целиться.
— Молодец!
Он покраснел до ушей, но я быстро испортил его радость:
— Но целиться всё же надо: на трёх шагах пучком прилетает, это потом шире расходится.
Грачёв пожевал губами и буркнул:
— Короткое будет. Удобное.
— Ага, — с улыбкой подтвердил я и выдал ему немецкую галету.
Кто ж когда дом обходит трофеи не собирает?
К вечеру мы перетаскивали банки. Дом оставили держать половине отделения, а остальные пошли к себе, и каждый нёс своё: кто в вещмешке, кто в подоле шинели, кто в обнимку, как ребёнка. Митька умудрился взять три и всю дорогу шипел на них, чтоб не звякали. Полещук нёс одну, зато вдобавок тащил найденные где-то моток провода, чугунную сковороду и немецкую плащ-палатку — на вопрос «зачем» уставился на меня так, будто я попросил объяснить, почему вещи падают на землю, а не улетают.
Правильный подход. Я его полностью разделял, но никогда не мог удержаться от глупых вопросов.
Ну а правильность изъятия трофеев никто не оспаривал: в городе с хронически сбоящим снабжением нужно внимательно смотреть по сторонам и не проходить мимо того, что плохо лежит. Банки поставили в углу, у несущей балки — в самом безопасном месте подвала.
— Не жрать! — объявил Зотов. — По одной в неделю, по воскресеньям. Растянем.
— Полтретьего, — вдруг сообщил Митька в пространство.
Часов у Митьки не было. В подвале они имелись только у Ушакова, а Ушаков спал.
— Откуда знаешь?
— Так чувствую.
— Ушаков, — я толкнул спящего. — Сколько на твоих?
Ушаков, не открывая глаз, вытащил часы, посмотрел одним глазом, буркнул «полтретьего» и заснул обратно.
Митька просиял.
— Как? — спросил я.
— Витёк, ты чего? — он даже обиделся. — Я с мамкой на пекарне с семи лет. Ты знаешь, чего такое квашня? Она ж часов не спрашивает. Она подошла или не подошла. Ты её проспал — всё, пропало. Мамка меня в три ночи будила, а потом и будить не надо стало, я сам просыпался.
— Всегда в три?
— Всегда. И щас в три просыпаюсь. Только теперь делать нечего.
Я отметил это себе — не как трогательное, а как полезное.
* * *
Почту принесли вечером. Огромное, редкое событие. Подвал ожил так, как не оживал даже от огурчиков: люди подтягивались, толкались, вытягивали шеи, а старшина, сделавшийся вдруг главным человеком на этом берегу Волги, читал фамилии медленно и с удовольствием.
— Кабаков!.. Полещук!.. Тюрин — тебе два… Обухов!
Митька заорал так, будто письмо пришло ему.
Конверт был мятый, обтрёпанный по углам, прошедший через полстраны и переправу. Я развернул листок, исписанный круглым старательным почерком. Витина память подсказала: Нюра. Кругленькая, румяная, с косой и ярко-зелёными глазами.
Нюра писала, что она сильно уважает Витю и всегда будет уважать. Писала, что война — это надолго, а годы идут. Писала, что ей уже девятнадцать, она засиделась в девках, и подруги с родней над ней смеются.
Нюра писала, что Степан Кузьмич, директор магазина, человек уважаемый, положительный, непьющий, при должности и с домом. Нюра писала, что Степан Кузьмич уже сделал ей предложение, а мамка сказала, что Нюра будет дурой, если откажется.
Нюра писала, чтобы Витя, если ещё жив, не держал на неё зла и возвращался домой целым и невредимым.
Я перечитал ещё раз. Аккуратно сложил листок по сгибам и убрал в карман. В подвале стояла тишина. За моей спиной Митька безуспешно пытался держать лицо. Народ уже все понял.
— Ну ты и… — севшим голосом начал Митька и прервался.
— Читай вслух, — предложил Кабаков из угла. — Раз уж всё равно прочёл.
Мне не хотелось самому, и я отдал письмо Митьке. Тот начал читать. С выражением. С паузами. Если доживёт до конца войны — прямая дорога в самодеятельность. Подвал начал посмеиваться на «годы идут», а на «Степане Кузьмиче» начал гоготать и восторженно орать на весь Сталинград:
— При должности!
— С домом!
— Директор магазина, гля! Мужики, а где у нас магазин? Мне бы тоже — при должности!
— Витёк, ты не горюй, — Полещук впервые за двое суток отложил суконку. — Ты ему после войны рожу-то начисть. Так, для порядку.
— Начистит, — согласился Кабаков. — Обухов, он такой. Плетью не перешибёшь.
Я сидел и даже не знал, как мне реагировать. Вите было двадцать, он только что потерял отца, а теперь от него сбежала невеста. На второй день его личной Сталинградской битвы.
— Ты чего молчишь-то? — не выдержал Митька. — Витёк! Ты хоть плюнь!
Все ждали. Вот он