Право Крови - Димитриос Пур
Опять подводу я услышал через сени, по скрипу, и вышел, накинув шубу на одно плечо. Мерин стал, не доходя до крыльца, и с козел никто не слез — только у колеса завозилась и стала выбираться из соломы женщина в двух платках, и я узнал ее, еще не разглядев лица, по тому, как она держала на весу локоть.
— Настасья Ильинична?
— Отказали, — выговорила вдова Спиридона, и голос у нее был сухой, будто это слово она нынче твердила не один раз. — В окошко объявили, бумаги на руки не дали. Наряд, говорят, связкой нарушен, стало быть, пособия за Спиридона не полагается вовсе.
— Кто говорил?
— А я почем знаю, кто. Окошко и говорило.
Сверху, с козел, мужик откашлялся в кулак и заговорил, не слезая и не оборачиваясь, — так тянут речь люди, кому за поворот еще ехать и все равно, как их слушают.
— Селиван я, гнездовский. Ты, хозяин, за нее не тревожься, я ее свезу назад без денег. У меня к тебе свое.
— Ну.
— А то, что за стужинским двором у меня непокрыто.
Вытянул он из-за пазухи книжку в клеенке, послюнил палец и стал листать ее, держа боком к фонарю.
— Концы я к вашему повороту возил и у ворот ждал, а ждал по домовой надобности, и простои мои на дом писаны, не на седока. Конец — полторы сотни, ночь у ворот — сотня. С Покрова набежало две тысячи двести, и хоть режь меня, а меньше не выйдет.
— Числа читай.
Читал он их с расстановкой, по одному, и после каждого пережидал, давая мне записать. Ведомость я вывернул чистой стороной и писал на ней огрызком, зажимая карандаш поверх холста, потому что в замотанные пальцы он не шел, а Настасья держала фонарь и молчала. Дважды я его останавливал и заставлял начать сызнова, и оба раза выходило то же самое, не убавленное ни на день.
— Теперь распишись под ними.
— Чего это?
— Того, что ты их сам назвал, а я за тобой записал. — Огрызок я подал ему в кулак. — Грамоте учен? Читай и подписывай, а не хочешь — вычеркну весь счет и поедешь порожняком.
Долго, слюнявя карандаш и высунув язык, выводил Селиван подпись, и вышла она с росчерком вниз. Книжку он убрал за пазуху, а меня спросил, будет ли ему за это хоть что нынче, и услышал, что нынче не будет ничего.
К скобе у конторки была привязана кобыла, а стояла она там залогом под субботний расчет, и держал ее до расчета Афанасий, потому что бригаде надо было чем-то показать, что хозяин не сбежит. Отвязал я ее сам, при фонаре, долго не попадая в узел, и повел через двор к соседу с выгона — тому самому, что давеча дал Ваське телегу без платы. Сосед вышел в исподнем, помял кобыле бабку и назвал цену вдвое ниже прошлогодней.
— Девять, — он вытер ладонь о тулуп, — и то по-соседски, и то из уважения, а нынче лошадей никто не берет, нынче все продают.
— Телегу с ней бери.
— С телегой девять и есть.
Деньги он вынес из дому в тряпице, отсчитал их себе на ладонь и подал мне, а я, не пересчитывая, переложил их вдове. Быстро она отступила, спрятала руки под платок и заговорила, что ей чужого не надо, что она приехала не за этим, а за словом, и что мужа ее в пару не брали, потому и связка на нем была не по правилу.
— Не чужое, — сказал я. — Обещанное. За место и за плиту вы отдали свое, а это на то, чем жить до весны, и разговора об этом больше не будет.
Молча стоял Афанасий тут же, у столба, и все это время не мешал. Досмотрел он до конца, до тряпицы, а потом посчитал вслух, ни к кому не обращаясь: артели за неделю выходило вчетверо против кобылы с телегой, да за прошлый месяц половина, да двоим на дорогу, потому что они уйдут в любом случае.
— Залога на скобе нет, и кобылы нет, и денег нет. В субботу я людей уведу, Ярослав Дмитрич, и ты меня не держи, я тебе не враг. Люди третий месяц без расчета, у людей дома тоже едят.
— В субботу увидим.
— В субботу и увидим, — согласился он и пошел спать в вагончик.
Васька вернулся, когда небо над отвалами стало серым, и вернулся пеший, мокрый по пояс, с погасшим фонарем. Сухие портянки Аглая сунула ему без слова.
— Ну, куда он тебя увел?
— Не к воде он пошел, хозяин, а поперек речки: по льду перебрался, а с того берега вылез на гнездовскую дорогу и там пропал в накатанном, и след санный, ровный, — выдохнул Васька и вытер губы рукавом.
— Санный?
— Санный. И вот еще что.
Из-за пазухи он вытащил рукавицу, черную от воды, положил ее на ступеньку и отступил на шаг.
— На льду лежала, у самой полыньи, а Севастьянова она, я ее знаю: у него правая на косынке была, он левой все и делал, вот левая и осталась.
Взял я ее и подержал на весу, и оказалась она тяжелая от воды, а вода прошла сквозь холст на моей ладони и стала жечь содранное, и держала мокрая шерсть форму чужого кулака. Молча стояла за плечом Аглая, только подобрала губы да перекрестилась мелко и ушла в баню.
— И машина стоит у Мокрого съезда, с проселка, где отвал, — прибавил Васька. — С ночи стоит, настывшая, и бирки на ней гнездовские, я номер запомнил, а внутри курят, потому что стекло опущено на палец.
— С ночи стоит, а к нам никто не сворачивал?
— Никто, я бы след увидал.
Ваську я отпустил спать, а сам вышел на середину двора, где рассвет уже вытянул из темноты забор, гряды и расчищенное пятно, на котором с ночи пожара стояло кресло. Анастасия Волкова сидела в нем, укрытая по пояс чужим тулупом, и забранная в железо нога ее была выставлена вперед и подперта чурбаком, а увозить ее со двора было некому и некуда.
— Переставь к