Право Крови - Димитриос Пур
— Севастьян! Конец кидай, справа!
Концы кинули с нескольких мест, и ни один не лег так, как надо. Первый ушёл мимо и остался на камне пустой петлёй, другой не долетел вовсе и повис с верхнего края. Последний Севастьян поймал сходу и намотал на локоть, и вот тут стало видно то, чего наверху вслух не сказал никто: длины хватало ровно до края плиты. Стоял он на этом краю, натянув канат в струну, и тянулся свободной рукой вниз, под нависший козырек мостовой. Глубже, под козырьком, лежала на боку княжеская дочь, забранная сползшим камнем по самое колено. До плеча он доставал, до кисти доставал, а обвязать ее не мог никак. Для этого надо было выпустить канат, а выпустив канат, он поехал бы вместе с плитой в ту самую темноту.
Он попробовал все равно, хотя понимал не хуже прочих, чем такие пробы кончаются. Отпустил канат на ладонь, съехал подошвами к самому обрезу и ухватил хозяйку за запястье. Потянул на себя, и плита под ним качнулась и просела ещё на ладонь. Снизу, из-под козырька, посыпалось так, что сверху завыли в голос, и он вернул руку на канат.
— Ремень! Ремнем ее!
— Куда ремнем? Короткий он у тебя!
— Ефрем! Ефрем, слева обходи, там ниже!
Снялась с линии половина оцепления разом, будто кто дернул за нитку. Ребята в бушлатах побежали вдоль трещины к книжному, где край был ниже, топоча и оскальзываясь на инее. Бахтин побежал с ними, крича на ходу про скобы и про то, чтобы вязали двойной. А у аптеки, где канат был прихвачен к чугунной тумбе, не осталось ни одного человека.
Внизу, под козырьком, шевельнулась ткань.
— Анастасия Игнатьевна… Анастасия Игнатьевна, слышите вы меня, ну?
Звал он ее сверху ровно и часто, как зовут в беспамятстве, и половину слов на таком гуле было не разобрать. Сам он не шевелился тоже, потому что двинуться ему было нельзя ни на палец, и он это знал получше моего.
Кто вообще вскрывает жилу посреди мощёной улицы? Под Кузнецким нет ни промысла, ни выработки, ни ямы: тут кофе и часы за витринами. Жила тут не заводится сама, а если она все-таки вышла, то вышла ровнехонько там, где стояла княжеская машина. Или, скажете, камень сам выбрал себе место и час?
Думать об этом было некогда, да и думал я вовсе не о жиле. Нырнул я под канат у пустой тумбы, и на этот раз меня никто не взял за плечи.
На осыпи, съезжая по битому камню боком и обдирая ладонь, я почувствовал тягу. Была она не как холод, а как сквозняк в пустую комнату: улицу, стёкла, людей, Севастьяна на плите — все тянуло к дыре, и все свободное шло туда. Вот, значит, почему охранник Волковых стоял с пустыми руками и почему в кольце не нашлось ни одного одаренного? Из них тут пили, выбирая досуха, и знали они об этом не хуже Бахтина.
С меня тоже потянуло, потянуло жадно и в упор, и не потянулось ничего. Печати во мне больше не было: под складами она выстояла, в нее били снаружи всю ночь, как кулаком в запертую дверь, и не открыли ни на волос. Разошлась она после, в казённом промысле за створом, когда ту же дверь потянули за ручку с другой стороны. Настежь она и стояла, и сквозняк, ударившись в открытое, пошёл обратной стороной, внутрь, тонкой холодной ниткой по горлу.
Ярополк за плечом молчал.
Внизу, в яме, было светло не по-дневному, и свет этот шёл снизу, от самого дна. Ядро сидело в пару над дном, и было оно с кулак, темное, будто закопчённое. От него уступами уходил вниз камень, и края ямы двигались: не рушились разом, а именно шли, слоями, будто улицу втягивали в горло. Плита с Севастьяном скрипнула надо мной справа, и скрип этот был долгий, с потягом.
— Ты куда, дурак?! — крикнул он сверху, и это был единственный человек, кто со мной за всю ту минуту заговорил.
Ответить я не успел и не собирался.
Взял я его голыми руками, как брал под складами вырезанное: сунул обе ладони в пар и сомкнул их на закопчённом боку. Оно даже не сопротивлялось, потому что было ничьё, и отдавать остаток некому. То, что в упор возвращают бьющему обратно, здесь возвращать было некуда. И все, что двенадцать лет копилось за печатью, встало у меня в груди дыбом навстречу тому, что пошло снаружи.
Вошло оно не по мерке, а целиком, сколько было.
Было оно горячее меня и больше меня: рёбра развело изнутри, старый перелом слева хрустнул и провалился туда, где уже не болело. По правой руке от локтя вверх поднялось, обжигая, живое, и я слышал собственный крик со стороны, будто кричали в соседней комнате. В глазах стояло белое и держалось долго, как держится свет после вспышки, и сквозь него не проступало ничего. Всплыла в этом белом и погасла тонкая строка, и было в строке одно слово, Поток, и посмотреть на нее толком я не сумел, потому что смотреть было нечем.
Улица над ямой садилась.
Холод ушёл из камня, как уходит вода из ванны, разом и с воронкой, и пар над дырой втянулся вниз. Провал сошёлся, зажевав собственный край, и уступы стали не уступами, а просто изломанным камнем. Та плита, что ползла и не думала вставать, встала и замерла в полушаге от черноты. Камень под нависшим козырьком, тот самый, куда сверху доставали и не достали, вышел наверх широкой ступенью и стал вровень с дном. Витрины наверху отпустило, и по стёклам побежали, оттаивая, кривые дорожки.
Клеймо у меня стояло теперь поверх мокрого рукава, и прятать его было нечем. Ткань сползла на локоть, когда я сомкнул руки, и охват вышел наружу весь, до последнего завитка. Стоял он выше прежнего, ушёл по руке от предплечья к самому сгибу, темный и живой, как след от раскалённой проволоки. Куда же он двинется дальше, если прошёл столько за одни сутки?
Наверху, у края, кричали уже не «уходите», а «спускай», и кто-то лег животом на камень и свесил голову в яму.
На вставшем камне шевельнулась и подняла голову Анастасия Волкова.
Смотрела она снизу вверх, и глаза