Правнук Петра - Алексей Лапышев
Мы прошли мимо университета. Старого, солидного, с каменными стенами и высоким крыльцом. Я остановился.
— Вот это, — я указал на здание, — Виленский университет. Один из старейших в Восточной Европе. Здесь учились, здесь думали, здесь писали. Это — не просто школа. Это — мозг Литвы. И он будет работать. На империю.
— Ты хочешь его расширить? — спросил Николай Юсупов, и в его голосе был тот интерес, который у него появлялся, когда речь шла о культуре.
— Не просто расширить. Связать. С Петербургом, с Москвой, с Киевом. Чтобы студенты ездили, чтобы профессора менялись, чтобы книги — шли. Четыре университета — четыре столпа. Новгород, Киев, Вильно, Москва. Воля, вера, братство, сила. И знание — поверх всего.
— Хорошо, — кивнул Юсупов. — Я поговорю с Бецким.
— Поговори, — согласился я. — И с Ломоносовым. Он будет рваться.
— Ломоносов всегда рвётся, — улыбнулся Юсупов. — Это его естественное состояние.
Мы прошли мимо православной церкви — старой, каменной, с потемневшими стенами и свежими свечами внутри. Я перекрестился. Анна — тоже. Ближние — кто перекрестился, кто просто постоял. Дмитрий Кумани — перекрестился по-православному, потому что грек, а греки — православные. Малик Бакиханов — не перекрестился, но постоял с уважением, и я заметил, что Лейла рядом — так же. Георгий Багратиони — перекрестился по-грузински, и я подумал: сколько вер, сколько обрядов, и все — рядом, и все — вместе.
— Дан, — шепнула Анна, — вон тот дом, с балконом. Посмотри.
Я посмотрел. На балконе стояла девушка и смотрела на нас. Молодая, тёмноволосая, с тем литовским типом лица, который я уже научился узнавать: высокий лоб, прямые брови, спокойные глаза.
— Красивая, — сказала Анна.
— Ты красивее, — ответил я автоматически.
— Я знаю, — сказала Анна без тени кокетства. — Я не об этом. Я о том, что она смотрит. Не на тебя. На нас. На всех. С интересом. Это — хорошо. Значит, не боится. Значит — хочет понять.
— Ты и по балконам читаешь людей? — я посмотрел на неё.
— Я везде читаю, — она пожала плечами. — Привычка.
Мы дошли до реки. Вилия, широкая, спокойная, отражала вечерний свет, и мы стояли на мосту и смотрели на воду, и город — по обе стороны, и костёлы, и дома, и деревья, и всё это — наше. Не потому что мы взяли, а потому что — вернули.
— Хорошо, — сказал я.
— Хорошо, — подтвердила Анна.
— Хорошо, — сказал Родька, который стоял рядом и смотрел на воду с тем выражением, которое у него появлялось, когда он был доволен, но не хотел этого показывать.
Феврония — рядом с Родькой, и я видел, как она смотрит не на воду, а на него. И он — не на воду, а на неё. И оба делали вид, что смотрят на воду.
— Ну всё, — сказал я. — Хватит романтики. Завтра — дело. Ковно.
— Всегда дело, — вздохнула Анна.
— Зато потом — Питер.
— Питер… — она сказала это так, как говорят слово «дом».
______________________________________________________________________________________________
Ночь. Мы сидели с Анной в комнате дома, который нам приготовили. Комната — простая, каменная, с окном на улицу и свечой на столе. Мы говорили о завтрашнем дне, о Ковно, о Пацы, о дороге, и я уже начинал думать о возвращении в Питер, как вдруг — свист.
Тихий, короткий, негромкий. Особый. Тот, которому учат только своих.
Мы переглянулись. Улыбнулись.
— Начали, — сказали мы синхронно.
Кивнули друг другу и разлетелись по углам. Я — к двери. Анна — к окну.
И началось.
В комнате вдруг материализовались новгородцы. Из теней, из углов, из-за занавесок — бесшумно, мгновенно, как будто они всегда тут были. Родька — у двери, Степан — у окна, Тихон — где-то, где я его не видел, но знал, что он есть. Яков — у стены, Мирон — поперёк входа. И девчонки — при Анне. Феврония — рядом, Груня — слева, Дарья — у задней стены, и в их руках — не скалки. Клинки. Северные девы с ножами, и я видел, как Груня держит свой валёк в одной руке и клинок — в другой, и лицо у неё такое, будто она делает это каждый день.
А в центре комнаты — растерянные. Двое. Один — постарше, пятидесяти с лишним, в тёмном камзоле, с лицом умного, уставшего, опасного человека. Второй — помладше, лет тридцати, с лицом, на котором страх и удивление боролись друг с другом.
Шуваловы. Александр и Андрей.
Под прицелом ближних. Комната оцеплена — одновременно людьми из дружин, новгородцами, людьми Шешковского и людьми Бек-Черкасского. Всё — синхронно, всё — отработано, всё — по плану.
Через мгновение появились и старшие. Юсупов — спокойный, собранный, с тем лицом, которое говорило: «Я знал». Суворов — быстрый, живой, с тем огоньком в глазах, который появлялся, когда операция проходила чисто. Бек-Черкасский — темноволосый, быстрый, с той кавказской хваткой, которая не давала шанса. Шешковский — тихий, незаметный, с бумагой, которая была уже исписана.
Они кивали. Улыбались. Все — по плану. Как и думали.
Шуваловы стояли в центре комнаты и были растеряны. По-настоящему, не наигранно. Я смотрел на Александра Шувалова — всесильного хозяина Тайной канцелярии, человека, который знал всё и управлял всеми, — и видел в его глазах то, что не часто увидишь у таких людей: растерянность. Настоящую, глубокую, от которой холодеет внутри.
Они подняли мятеж. Младший Шувалов — Иван — убит императором на дуэли. Отец Андрея — Петр — умер. Остались двое: Александр, старший, и Андрей, младший. И они всё потеряли. Совсем всё. Род, титулы, власть, влияние — всё.
Я видел, как проносились мысли за его глазами. Он был умён, Александр Шувалов, очень умён, и эта беда была страшнее всех остальных, потому что умный человек в беде видит яснее, чем глупый, и видимое — страшнее.
«Чёрт, — думал он, я почти слышал, — а мы не ту лошадь поставили. Так ошибиться. Так просчитаться. Угробить род. Всех. Всё. На чём? На Петре III?