Попаданец. Город на холме. Книга 1 - Ласковый Звездочет
Я думал — крик. Я думал — на меня бросятся. А получилось хуже. Двор не удивился.
Сто восемьдесят человек молча выслушали, как чужак называет вслух то, что, по моему представлению, было страшной тайной, — и не удивились.
Знали не все. Но знала половина. Может, больше.
Просто об этом не говорили вслух, и оттого каждый думал, что знает только он.
Я тогда, стоя у столба, впервые понял, как эта штука вообще держится тридцать лет. Не на тайне. На молчании.
Тайна — это когда никто не знает. Молчание — это когда знают все и каждый уверен, что он один.
И тайну можно раскрыть.
А с молчанием ты ничего не сделаешь, потому что ты его не раскрываешь — ты его просто нарушаешь, и тебе за это отвечают: ну и что? Мы и так знали.
Я всё-таки договорил.
Я сказал про шнур — про четыре участка и про то, что в четвёртом шесть узлов с человеческим волосом.
Я сказал: раньше двое. Теперь шесть.
Я сказал: детей берут сверх счёта, и я не знаю зачем.
И я сказал последнее, что было у меня заготовлено, и это была единственная фраза, которую я выучил наизусть до последнего звука:
— Хозяин отдаст нижний ряд.
Вот тут двор взорвался.
Кричали долго.
Кричали в основном верхние — те, кому это было оскорбительно; кричали, что чужак врёт; кричали, что он и должен так говорить, потому что его самого записали в счёт. Нижние молчали.
Это, кстати, я тоже отметил: нижний ряд не закричал ни разу. Они стояли и смотрели на Акара.
Ждали, что он скажет.
Он сказал.
Он дождался, пока крик выдохнется, и всё это время стоял неподвижно, и потом заговорил, и заговорил спокойно.
И не стал отрицать. Ничего.
Ни дани. Ни договора. Ни того, что верх будут держать, а низ нет.
Он подтвердил всё, что я сказал, пункт за пунктом, тем же ровным голосом, каким читал долги.
И вот тогда мне стало по-настоящему нехорошо, потому что человек, который не защищается, обычно собирается нападать.
Он повернулся к двору и задал один вопрос.
Он задал его просто, без нажима, и он адресовал его не мне.
— Сколько нас было при моём отце?
Ответили несколько голосов сразу. Кто-то сказал число. Он кивнул.
— Триста сорок.
Показал на посёлок.
— Сколько сейчас?
Помолчал.
— Двести десять.
И вот тут он сделал то, чего я никак не ждал.
Он показал рукой в сторону седловины — туда, где за гребнем лежит склон с ямками.
И начал считать вслух.
Он назвал первый ряд. Тот самый, нижний, самый заплывший.
Шесть могил в один ряд. Три больших и три маленьких.
Он сказал: это было до договора.
Они пришли, потому что могли, взяли, что хотели, и ушли, и вернулись бы через год.
Мой отец пошёл к ним, сказал он. Взял шесть человек. Вернулись двое.
И потом он спросил второй вопрос, и вот этот вопрос я вспоминаю до сих пор.
— За тридцать лет мы отдали шестьдесят.
Он обвёл рукой двор.
— Сколько было бы без договора?
Двор молчал.
Я сидел у столба и молчал тоже, потому что мне на это ответить было нечем.
У меня не было цифры.
Я не знал, сколько бы их пришло, как часто, сколько бы взяли. Я не мог сосчитать войну, которой не было.
А он мог сосчитать ту, что была: шесть могил в одном ряду, три из них детские.
И у него получалось, что шестьдесят за тридцать лет — это дёшево.
Вот тут посёлок и раскололся.
Раскололся не на добрых и злых. Я потом много раз это вспоминал, и мне до сих пор кажется, что это самое честное, что я видел на Саринте.
Раскололись на тех, кто боялся лодок больше, — и на тех, кто больше не мог отдавать своих.
И первых было не меньше. И среди них были не сволочи.
Среди них были люди, которые тридцать лет жили, помня шесть могил в одном ряду, и которые знали цену, и которые платили её, стиснув зубы, и считали, что делают правильно.
Они и делали правильно.
Просто цена выросла втрое, а они этого ещё не поняли.
Дулла заговорила раньше Тавво, и заговорила она сама, без спроса.
Просто вышла в середину.
Ей было за пятьдесят, она лечила на этом острове тридцать лет, и, когда она встала посреди двора, замолчали без всякого напоминания.
Она сказала:
— Хозяин сказал, что я носила тайное слово.
Двор молчал.
— Я носила.
И дальше она сделала то, чего от неё, я думаю, никто не ждал, включая меня.
Она стала называть дома.
По одному. Двадцать восемь. По памяти, как называла мне список больных, — не сбившись ни разу.
И после каждого повторяла одну и ту же фразу. Ту самую, которую говорила там, в дверях, тихо, без объяснений.
— Если будет плохо — идите вот сюда.
Дом. Фраза. Дом. Фраза.
Из толпы её перебили на восьмом: кто велел?
Она не остановилась и не обернулась.
— Курса, — сказала она и назвала девятый дом.
Это был первый раз, когда моё здешнее имя произнесли не смеясь и не через губу, а просто как имя человека, который что-то велел. Я сидел у столба и почему-то отметил именно это, хотя было о чём думать и кроме. Двадцать восемь раз.
К пятнадцатому дому во дворе начали смеяться.
Смеялись не зло, от нелепости: стояла пожилая женщина и,